ПОСЛЕСЛОВИЕ
 


И. Р. ШАФАРЕВИЧ

ТАК СДЕЛАЙТЕ НЕВОЗМОЖНОЕ!

(К 80-летию Л. С. Понтрягина)
Опубликовано в газете «Советская Россия» 16.04.1989.

Оценивая сделанное Понтрягиным в науке, всё чаще прихожу к мысли, что он принадлежит в числу лучших математиков, которых дала Россия; что он — один из самых ярких математических умов своего поколения. Одних только понятий и теорем, носящих его имя, прочно вошедших в понятийный аппарат, десятки: «понтрягинский квадрат», «принцип максимума Понтрягина», «характеристические классы Понтрягина» и многое другое. Сосредоточившись уже только на этом, можно было бы писать характер учёного, недостижимого в своих математических открытиях даже для тех, кого природа одарила щедро. Но значение человеческой личности Понтрягина, её масштаб — значительнее, глубже всего сделанного в науке.

В молодости он начал заниматься одним из самых тогда перспективных разделов математики — топологией. Как известно, математика состоит из многих разделов, но один из них играет обычно особую роль. Выработанные в нём идеи, точки зрения, общие понятия находят применение и в других разделах, особенно сильно влияют на их развитие. Математики обычно говорят, что это сейчас «модный» раздел. Роль подобной «лаборатории идей» перемещается каждые 20-30 лет от одного раздела математики к другому. Как раз в 30-е и 40-е годы нашего века ею была топология. В одном современном романе герой вспоминает, чему обучался на математическом факультете: «Топология... стратосфера человеческой мысли». Одним из нескольких создателей этой «стратосферы» и был Лев Семёнович Понтрягин.

Он добился здесь многого: к 50-м годам стал одним из крупнейших авторитетов в математическом мире. И вдруг решил изменить область своих исследований.

Я много раз спрашивал его, почему он это сделал? Лев Семёнович обычно говорил:

— Да вот меня часто спрашивали, зачем нам то, чем вы, теоретики, занимаетесь?

Молодым человеком он вообще не собирался становиться математиком, а его интересы были больше технического характера.

Интерес к конкретным вопросам жизни у него проявлялся всегда, в том числе и в некоторых ранних работах. Думаю, что в конце концов всё решалось не какими-то внешними стимулами, а внутренней логикой его развития. Тем не менее это был очень трудный и болезненный процесс. Ведь долгая работа в одной области даёт большой опыт; владение многими приёмами, множество пока не реализованных, хранимых «про запас» наблюдений. Завоёванное признание коллег придаёт чувство уверенности в себе. От всего этого пришлось отказаться, всё создавалось заново. Из «мэтров» Понтрягин вернулся в «начинающие» и перешёл от одной из самых абстрактных областей математики к такой, которая была неразрывно связана с техникой.

Как он рассказывал, много лет и громадный труд был им потрачен на беседы с техниками, на попытки уяснить себе их технические проблемы, понять их математический смысл и почувствовать, какие принципиально новые концепции математики за этими проблемами скрываются. На столь резкое изменение всего стиля научного мышления способны немногие. Но Понтрягин и в этой области сумел пройти путь от «начинающего» до «мэтра», признанного во всём мире.

Математика имеет удивительное свойство высасывать всего человека, забирать все силы. Для занятий ею не нужны ни сложные лаборатории, ни экспедиции, всё зависит от самого человека. К тому же, оперируя очень абстрактными понятиями, она не требует жизненного опыта, в принципе математическое творчество доступно и подростку. Благодаря этому создаётся необычный накал чувств, захватывающий человека целиком, порой с очень раннего возраста. Накал бывает столь велик, что не оставляет сил на другие стороны жизни — причём как раз у наиболее выдающихся математиков. Целиком отдавая себя науке, они жертвуют многим, в том числе бледнеют и некоторые аспекты их личности. И здесь, как во многих других отношениях, Л. С. Понтрягин был исключением: его поразительно яркая индивидуальность не только бросалась в глаза, но мощно влияла на всю жизнь математического сообщества и далеко за его пределами.

Психологический импульс, который двигал им, Лев Семёнович не раз описывал мне. «Я всю жизнь боялся», — не раз говорил Лев Семёнович, и, зная его, я принимал это за шутку или даже кокетство. Пока не обратил внимание на то, чего же он боялся. Он действительно всегда опасался неудачи своего дела. Того, что начатое математическое исследование не удастся и затраченные громадные усилия пропадут даром, что напечатанная работа окажется неверной, что важное начинание натолкнётся на противодействие... И этот страх заставлял его напрочь забывать о том, чего боятся «обычные» люди: переутомления, испорченных отношений, неудовольствия начальства, притеснений. Именно этим бесстрашием прославился Лев Семёнович сначала среди математиков, а потом и гораздо шире.

Например, математик В. А. Ефремович рассказывал мне, что весь срок, который он в сталинское время отбывал в лагере, ему регулярно шли письма Л. С. Понтрягина, — это в то время, когда человек, пославший и одно такое письмо, гордился этим. На бесстрашии и основывалась во многом та особая роль, которую Понтрягин играл в общественной жизни. Я очень хорошо помню, как впервые услышал о нём. Это было в 1939 году в связи с выборами в Академию наук. Был выдвинут один математик, и ходил слух (впоследствии не подтвердившийся), что в ЦК есть желание, чтобы он остался единственным кандидатом. На заседании Московского математического общества Лев Семёнович нарушил это своеобразное табу и в яркой, аргументированной речи предложил кандидатуру А. Н. Колмогорова — одного из ведущих математиков того поколения. Он стал в итоге академиком. В то время понтрягинская «непокорность» могла стоить дорого.

Вспоминается и другой, гораздо более драматичный случай, свидетелем которого я уже был сам. Это был конец 40-х — эпоха погромных постановлений о литературе, музыке, биологии. Не трогали только физиков, они были в привилегированном положении, особом, некоторых даже вернули из лагерей. Думаю, после создания атомной бомбы наши властелины стали бояться, что учёные и техники выйдут из-под контроля. Тут, пожалуй, и возникла идея: для острастки физиков устроить погром у соседей — математиков. Как из-под земли возникло письмо, подписанное тремя малоизвестными ленинградскими «коллегами», в котором требовалось «пересмотреть» положение в советской математике, указывалось на враждебные «декадентские» течения в ней. Сегодня это смешно, а тогда для обсуждения письма было созвано расширенное заседание Учёного совета Математического института Академии наук. После оглашения послания противников математического декаданса председательствующий предложил высказываться. Наступила тишина, и в эти секунды, быть может, решалась судьба нашей математики на целые годы. Начни тогда кто-то призывать к «исправлению ошибок» — и можно себе представить последствия по уже состоявшимся прецедентам. Вдруг раздался спокойный, как будто даже скучающий голос Понтрягина: «А почему, собственно, мы обсуждаем это письмо на Учёном совете?» Председательствующий разъяснил, что это «письмо трудящихся», присланное нам через ЦК.

— Институт получает немало писем «преобразователей математики», почему обсуждаем на Учёном совете именно это?

Не помню, какой ответ был получен, но гипнотизирующая атмосфера страха рассеялась. Сначала робко, потом посмелее члены совета стали возражать авторам, и заседание закончилось резолюцией, берущей математику под защиту, хотя и со всей осторожностью и оговорками, типичными для того времени.

Нежелание покоряться «авторитетам» определяло деятельность Понтрягина и в других сферах. Уже в последние годы жизни он почувствовал трагичность экологической ситуации в нашей стране и очень много сделал для борьбы с проектом «поворота рек», потратив на это массу энергии. В Математическом институте он создал семинар, работы которого помогли показать всю необоснованность расчётов, лежащих в основе «проекта века». Он создал также лабораторию математических вопросов экологии при руководимом им отделе, был среди подписавших письмо против поворота рек. Решительно выступал на встрече в ЦК КПСС, куда были приглашены авторы письма.

Но, пожалуй, наиболее широкое, воистину всенародное влияние на жизнь оказала деятельность Л. С. Понтрягина, связанная с преподаванием математики в средней школе. В 70-е годы у нас сложился совершенно новый стиль преподавания математики; были созданы новые, в корне отличающиеся от прежних учебники. Принцип, заимствованный с некоторым опозданием с Запада, заключался в разрыве с интуицией, в крайней формализации изложения. Причём проблема была глубже, чем может показаться с первого взгляда. Дело в том, что в математике (и в той, которая преподаётся в школе, тоже), кроме её «прикладного» значения, имеется ещё эстетический элемент. Это очень своеобразная красота — красота идеи. Для творчески работающего математика она часто убедительнее формального рассуждения, он говорит: это рассуждение так красиво, что должно быть верным. Чувство красоты математического рассуждения доступно практически каждому и является важной частью общей культуры. Новая же система преподавания её разбивала. Получалось так, как если бы в художественном училище обучение живописи начиналось не с копирования классических статуй, а с подражания Пикассо. И аргументация была похожей. Когда школьники, ничего не понимая ни в классе, ни из учебника, обращались к родителям, а те, сами ничего не поняв, протестовали, то им отвечали: это замечательно, что вы ничего не поняли, у вас старый багаж, а мы преподаём новую науку!

Многие математики осознавали серьёзные последствия сложившегося положения: терялась часть культуры, математика теряла потенциальные таланты; но изменить его было очень нелегко. Создание новых учебников было в своем роде тоже проектом поворота, только не рек, а преподавания математики, и поддержка его была столь же массированной. Сломить её удалось Льву Семёновичу. Больше года он боролся, сочетая бурный натиск и дипломатию, пока, наконец, ему не удалось опубликовать свои взгляды в журнале «Коммунист». В этом ему очень помогли журналисты. В конце концов дорога к пересмотру учебников была открыта. В их реанимации потом участвовало много людей, но прорыв, право на её проведение завоевал Л. С. Понтрягин. Мне кажется, у нас пока нет ясных и прозрачных учебников по математике, какие были несколько десятилетий назад, но всё же «геркулесовы столбы» формалистического творчества остались позади, положение в какой-то степени нормализуется, и результат сказывается на десятках миллионов подростков, на их умах и душах.

Страстная, темпераментная индивидуальность Льва Семёновича проявилась и в его личных отношениях. Он был необыкновенным другом — я наблюдал это не раз, испытал на себе самом. Он не просто соглашался помочь своему другу — его проблемы он усваивал, как свои, всё время думал, какими способами разрешить их, пробовал различные пути, не жалея ни сил, ни нервов, ни отношений с влиятельными лицами.

Мой однокурсник, ныне покойный Владимир Абрамович Рохлин, во время войны попал в окружение. Долго его скрывали крестьяне, но всё же он был обнаружен немцами и оказался в концлагере, а в конце войны, после освобождения, перекочевал в проверочный лагерь уже на нашей стороне фронта. Лев Семёнович знал его как способного студента. И взялся ему помочь. В результате бесчисленных писем, телефонных звонков, хождения по «инстанциям» удалось добиться, чтобы Рохлин был освобождён и зачислен в Математический институт в качестве помощника Льва Семёновича. И ведь поразительно, что Рохлин не был даже его прямым учеником, он окончил университет по другой специальности, у него был другой научный руководитель, но хлопоты взял на себя Лев Семёнович. В результате совместной работы он заинтересовал Рохлина топологией, и тот стал одним из наиболее известных продолжателей идей Л. С. Понтрягина в этой области. Аналогичных случаев в жизни Понтрягина немало.

Не менее темпераментно, чем симпатии, проявлялись, правда, и антипатии Льва Семёновича. Лишь после его смерти я узнал, что одним из любимых произведений Понтрягина было жизнеописание Бенвенуто Челлини, и это сделало мне более понятным Льва Семёновича. У обоих было действительно много общего, и мне представляется, что, если бы почтенный академик жил во времена Челлини, он тоже многие споры решал бы при помощи собственной шпаги и уж, во всяком случае, не обращался бы к помощи наёмных убийц. Как и у Челлини, у Понтрягина было немало недоброжелателей. Его не раз обвиняли в субъективности и агрессивности, изображали «антисемитом» и чуть ли не человеконенавистником. На самом деле его отношение к людям было гораздо глубже таких примитивных характеристик.

В подражание Челлини Лев Семёнович подготовил рукопись воспоминаний «Жизнеописание Льва Семёновича Понтрягина, математика, составленное им самим». Это замечательное произведение, и я очень надеюсь увидеть его опубликованным. Только оно может дать полное представление о том постоянном напряжении духовных сил, которое было обычным стилем жизни автора. Он исключительно ярко описывает мучения, которые испытывал, когда заметил, что в лекциях, прочитанных в одном из американских университетов; оказалась серьёзная ошибка. О том, как целый месяц мучился, не мог взяться за её исправление, а потом вдруг мелькнула идея, он работал, почти не переставая, ещё месяц и ошибку исправил.

Вся жизнь его протекала в каком-то более мощном ритме, чем у других людей. Плутарх говорит, что знавшие Александра Македонского уверяли, будто его тело теплее, чем у обычных людей. Я не удивился бы, если бы энцефалограмма показала, что какие-то ритмы мозговой активности Понтрягина тоже выходили за пределы нормы.

Мне запомнился один телефонный разговор. Собеседник отказался сделать то, на чём настаивал Лев Семёнович, дескать, это невозможно. «Так сделайте невозможное!» — воскликнул Понтрягин. Тогда мне показалось — «красное словцо», риторический оборот. Но позже я понял, что он просто говорил о подходе к жизни, который для него-то был обычным! Лев Семёнович всё время делал то, что другие сочли бы невозможным. Борьба со страшным несчастьем, которое в молодости на него обрушилось, возможно, как раз выковала его характер. Понтрягин нашёл свой путь — он отказался признать это несчастье, объявил ему войну и победил. Он никогда не пользовался приспособлениями для слепых — книгами с особым шрифтом, например. Лекции в университете он не записывал, а все запоминал и потом ночами, лежа в постели, курил и продумывал их. Он предпочитал ходить один, без помощи других, часто падал, ушибался, у него постоянно были рубцы и ссадины. И, что самое трудное, он сумел полностью избежать психологии в чём-то неполноценного человека. Никто о нём никогда не думал как о слепом. На это указывал и такой тонкий барометр, как его отношение к женщинам и их отношение к нему.

Почему Лев Семёнович успел сделать так много? Я думаю, потому, что никогда не спрашивал себя, хватит ли у него сил на какое-либо дело. Брался за дело, а силы находились сами. Он постоянно перешагивал через границы возможного.



И. Р. ШАФАРЕВИЧ

ПОНТРЯГИН О СЕБЕ И МОИ МЫСЛИ О НЁМ

Опубликовано в газете «Завтра», № 40 (253), 6.10.1998.

Это — рецензия на недавно появившуюся книгу. Мне кажется, что она может быть интересной очень многим читателям. Называется она — «Жизнеописание Л. С. Понтрягина, математика, составленное им самим». И так как в названии встречается слово «математика», то может показаться, что книга интересна и понятна только специалистам. На самом деле это история жизни поразительно яркой личности, и в ней отражена и история нашей страны от 20-х до 80-х годов этого века. В нескольких местах автор говорит подробнее о своих математических работах, но эти разделы, где мелькают формулы (занимающие полстраницы или страницу), можно вполне и пропустить — это не помешает почувствовать основной пафос книги.

Понтрягин был общепризнанно одним из ведущих математиков мира в своём поколении. Но в то же время это была совершенно исключительная по яркости личность. Что встречается редко, так как математика (думаю, даже больше, чем другая какая-либо наука) «высасывает» человека целиком, часто сильно ослабляя его проявления как личности. А иногда является даже «компенсационной установкой», то есть помогает человеку компенсировать недостаточную развитость или даже болезненность каких-то сторон его личности.

Громадную роль в жизни Понтрягина сыграла, конечно, трагедия, пережитая им в возрасте 13 лет: он пытался починить примус, тот взорвался, и в результате ожогов и неудачного лечения Понтрягин полностью ослеп. И наиболее характерно для Понтрягина то, как он нечеловеческим напряжением воли преодолел эту трагедию. Он просто отказался её признать. Он никогда не пользовался никакой техникой, предназначенной для слепых. Всегда пытался ходить сам, без сопровождения других. В результате у него обычно на лице всегда были ссадины и царапины. Он научился кататься на коньках, на лыжах, плавал на байдарке. Представьте себе, каково было учиться студенту, который не мог записывать лекций! Меня когда-то потряс такой его рассказ. Я пожаловался, что после 30 лет стал хуже спать. А он сказал: «Я потерял сон в 20 лет. Я запоминал все лекции, которые за день прослушал в университете, а всю ночь курил и восстанавливал их в памяти».

Или каково ему было хотя бы ежедневно добираться до университета. Понтрягин пишет: «Сама поездка в трамвае была мучительна... Были случаи, когда кондуктор внезапно объявлял: «Прошу граждан покинуть вагон, трамвай дальше не идёт». Это для меня означало необходимость поисков другого трамвая в совершенно неизвестном для меня месте, что я сделать один не мог. Приходилось кого-нибудь просить о помощи».

Пожалуй, самое трудное, что Понтрягин сделал это, преодолел чувство ущербности, недостаточности, которое могло бы возникнуть в результате его несчастья. Он никогда не производил впечатления несчастного, страдальца. Наоборот, жизнь его была предельно напряжённой, полной борьбы и побед.


«Жизнеописание» Понтрягина — это удивительная биография борца. Почти за пределами книги остаётся борьба с таким несчастьем, как потеря зрения,— о ней он говорит вскользь (и в жизни не любил упоминать). Но о своей работе он рассказывает: «Научная работа, как правило, требовала от меня предельного напряжения сил и сопровождалась тяжёлыми эмоциональными нагрузками. Последние возникали потому, что путь к успеху всегда шёл через множество неудачных попыток; достигнув желаемого результата, я обычно был так измотан, что уже не имел сил радоваться. Радость приходила значительно позже, да и она омрачалась порой опасением, что в сделанном содержится ошибка».

В такой же напряжённой борьбе протекала вся жизнь Понтрягина и вне его математических работ. Я сам помню, что когда ещё учился в университете, там часто вспоминали недавний поступок Понтрягина, считавшийся очень смелым. Речь шла о выборах в 1936 году в Академию наук, причём существовал слух, что есть решение ЦК выдвигать в академики только двух математиков, являвшихся депутатами Верховного Совета. Понтрягин выступил против этого на заседании Московского математического общества. Он пишет: «Моё выступление было встречено бурными аплодисментами, но ряд партийных деятелей выступили против меня с обвинением в «несерьёзном» отношении к делу. Помню выступление Сегала (парторга Математического института академии. И. Ш.). Он резко обвинил меня в том, что я веду себя «недисциплинированно, у нас в стране принято тщательно готовить каждое решение, и недопустимы такие партизанские действия, которые произвёл Понтрягин»... «То были плохие времена. Один мой товарищ после заседания позвонил мне и сказал: «Ну, надеюсь, что тебя всё-таки не посадят».

В результате оказалось, что никакого решения ЦК не было — слух был кем-то распущен. И академиками были избраны вышеупомянутые депутаты Верховного Совета, но также и А. Н. Колмогоров — наряду с Понтрягиным, один из самых выдающихся математиков того времени.

Другой случай Понтрягин в «Жизнеописании» не вспоминает, а я хорошо помню. Дело происходило уже в 60-е годы. Тогда Академия наук очень притесняла учёных тем, что почти никому не разрешала поездки за границу по приглашениям для участия в съездах и конференциях. Причём дело было не в деньгах: обычно все расходы брала на себя приглашающая сторона и ещё часть полученной валюты полагалось отдать в Академию. А контакты со своими коллегами, хоть изредка, для учёных очень нужны. Помню заседание отделения математики Академии, где все жаловались на такое положение. Тут, помню, вышел, почти выбежал вперёд худенький Понтрягин, как-то воинственно поддёрнул брюки и сказал: «Послушайте, мы ничего не добьёмся, если будем жаловаться. А давайте попробуем снять заведующего иностранным отделом Академии». И мы действительно приняли постановление, где требовали снять это лицо, так как он наносит урон научной работе. Конечно, его не сняли, но он был сильно напуган и целый год или больше не препятствовал поездкам математиков. Помню, что и я тогда смог поехать несколько раз по полученным приглашениям. Позже, конечно, этот период благоприятствования кончился.

Тогда же, в 60-е годы, Понтрягин послал поздравительную телеграмму Солженицыну в связи с его пятидесятилетием. В «Жизнеописании» он говорит, что послал её по домашнему адресу, но мне отчётливо помнится, что послал он её в редакцию «Нового мира», специально, как он говорил, чтобы они знали о поддержке Солженицына читателями. И сам Солженицын позже говорил мне, что он получил лишь две телеграммы от членов Академии — одна из них была от Понтрягина. Хотя устных заявлений о высокой оценке его произведений он получал много.

Уже после тяжёлых болезней, когда он как-то явно устал от жизни, Понтрягин «засучив рукава» бросился в борьбу с проектом переброски северных рек на юг. Тогда был такой характерный случай. Группу академиков, выступавших против проекта переброски, вызвали в ЦК. Там их принял какой-то сотрудник и несколько свысока сообщил, что готов познакомить их с материалами, обосновывающими проект, и ответить на вопросы. Тогда Понтрягин спросил: «Это значит, что наше мнение вы выслушать не хотите?» И это сразу переломило характер беседы. Подробнее об очень активном участии Понтрягина в борьбе с проектом переброски рассказано в «Жизнеописании».

Мужественный, решительный характер Понтрягина особенно ярко проявлялся в его отношении к его друзьям и ученикам. Один близкий ему математик — В. А. Ефремович, был арестован в 1937 году. Понтрягин пишет: «Я очень горевал о нём. Примерно через год после ареста я получил от Ефремовича открытку, в которой сообщалось, что он находится в настоящее время в московской тюрьме и просит принести ему галоши. Галоши нужны были, чтобы в них ходить в уборную. Я пошёл на свидание, понёс галоши. Узнав, что я не родственник Ефремовича, а лишь его сослуживец, мне сразу же отказали в свидании. Тогда я рассказал начальству, что Ефремович перед арестом якобы взял у меня очень ценную иностранную книгу и я не могу получить её обратно, не поговорив с ним». Эта хитрость удалась. Позже Ефремович рассказывал мне, что в лагере он регулярно получал каждый месяц письмо Понтрягина, напечатанное на машинке. А после освобождения из лагеря ему удалось прописаться под Москвой, но 7 лет подряд он жил на квартире у Понтрягина — то есть незаконно, со всеми последствиями, которые могли из этого для последнего вытекать. Другого своего ученика, моего однокурсника, попавшего во время войны в плен, а оттуда в советский проверочный концлагерь, Понтрягин сумел в результате громадных хлопот из этого лагеря вытащить и устроить на работу в Математический институт Академии в качестве своего научного помощника.

»Жизнеописание» Понтрягина есть одновременно и история нашей страны в то время. Оно передаёт именно конкретные черты тех времён. Прежде всего бедность, в которой автор прожил свою молодость. И другие трудности жизни. Например, он пишет: «Поступление в университет в те времена было связано с большими трудностями. Тот слой, к которому я принадлежал, то есть дети мелких служащих, был в очень трудном положении». Всё же школа рекомендовала его и хлопотала о его зачислении, но получила отказ в районо, так как Понтрягин якобы не сможет учиться математике: «Профессора исписывают формулами целые доски, а он, конечно, не сможет за этим следить». Но, как пишет Понтрягин: «Мне помог случай. Мой крёстный имел связи в Наркомпросе...» В университете стипендию сначала Понтрягину не дали «на том основании, что я не веду общественную работу» — и это студенту, сделавшему уже значительные научные открытия, да ещё слепому. Он получил стипендию только после смерти отца, да и она составляла 35 рублей в месяц. И всё же «Жизнеописание» Понтрягина даёт возможность очень ярко почувствовать, как напряжённо и с каким подъёмом работали тогда молодые математики, несмотря на аналогичные трудности, с которыми большинство из них сталкивается. Понтрягин начал приобретать мировую известность и столкнулся с новыми трудностями. Вот характерный эпизод из «Жизнеописания». Понтрягин получил приглашение приехать в США и сделать там серию докладов. Причём в приглашение включалась и его мать. Как он пишет: «Меня не пустили. К отказу мне в поездке, по-видимому, приложила руку моя приятельница по университету, студентка Виктория Рабинович и наша преподавательница философии Софья Александровна Яновская. Во всяком случае однажды Яновская мне сказала: «Лев Семёнович, не согласились бы вы поехать в Америку с Викой Рабинович, а не с матерью?» Я ответил Яновской резким тоном, заявив: «В какое положение вы хотите поставить меня? Кто мне Вика Рабинович? Она же мне не жена». Такая совместная поездка в Америку с Викой Рабинович могла бы кончиться браком с ней, к чему я вовсе не стремился. Яновская в то время была влиятельным партийным деятелем, и я могу себе представить, что от неё многое зависело, в частности, если она предлагала мне поехать с Викой Рабинович, то она, вероятно, имела основание думать, что может организовать эту поездку. Но я на это не согласился». Поездка, конечно, не состоялась, и Понтрягину после этого 25 лет не разрешалось поехать за границу ни по какому приглашению.

Но в математической среде сгущались и более серьёзные трудности. Был арестован один из основателей московской математической школы — Егоров, а другой математик, академик Лузин, игравший особенно большую роль в создании этой школы, подвергся шельмованию в газетах. Понтрягин пишет: «Позже я понял, что Советскому правительству нужно было разогнать школу русского математика Н. Н. Лузина. Уничтожить его самого они не решались». Вспоминает Понтрягин и рассказ своего друга и сотрудника — известного физика А. А. Андронова: «Один из его близких друзей пришёл к нему и сказал, что вот он совершил великий грех против него — написал на него донос. После этого Андронов два месяца ждал ареста, но ареста не последовало». Эта сторона жизни тесно переплеталась с математической работой. Понтрягин пишет, как он и его сверстники изучали классиков математики и перед ними раскрывался этот прекрасный мир. «Мы с небольшой группой моих товарищей собирались у меня на квартире и читали этих авторов. Это продолжалось, пожалуй, до 1937 года, когда собираться группами на квартирах стало опасным». Странным образом я узнал несколько позже об одной из этих встреч, ставших опасными. Мои воспоминания относятся к 1939 году, когда несколько математиков на зимние каникулы поехали на Кавказ покататься на лыжах по тамошним прекрасным долинам. Мне-то было всего 16 лет, и меня взял с собой мой учитель. И вот в первый же вечер, когда мы оказались в маленьком домике, один из присутствовавших рассказал такую историю: «Мы, — сказал он, — как-то втроём собрались у Понтрягина. Третьим был математик, которого я тоже близко знал. И вот он заявил, что сомневается в показаниях подсудимых на процессе «Промпартии» — что вряд ли инженеры станут планировать разрушение того, что сами строили. Тогда я, — сказал рассказчик, — заявил, что как член партии считаю своим долгом поставить в известность о таком высказывании его комсомольскую ячейку». Как я позже узнал, ничего непоправимого не произошло, но жизнь этого «засомневавшегося» математика на долгое время стала очень нелёгкой. Он был исключён из аспирантуры университета, должен был готовить диссертацию, работая в другом месте, и лишь через несколько лет и с большим трудом ему удалось вернуться преподавателем в университет, где он, много лет спустя, стал заведующим одной из основных кафедр, долго работал и умер, занимая этот пост. Но что меня, мальчишку, тогда особенно потрясло — это реакция еще одного из присутствовавших. Когда рассказчик вышел из комнаты, этот человек сказал: «Смотрите, какой порядочный человек. Ведь он нарочно дал нам понять, что при нём надо держать язык за зубами».

Для Понтрягина характерно, что он не уклонился и от столь болезненного (во многих отношениях) вопроса, как роль еврейской интеллигенции в нашей жизни. Безусловно, его нельзя заподозрить в какой-то исходной расовой или национальной антипатии, о чём свидетельствуют хотя бы фамилии его друзей и сотрудников, упоминаемые в «Жизнеописании» — в особенности, где речь идёт о первой половине его жизни. Но постепенно накапливались некоторые впечатления. Так, Понтрягин пишет об одной своей аспирантке: «Она меня совершенно поразила одним своим заявлением. Она жаловалась мне, что в текущем году в аспирантуру принято совсем мало евреев, не более четверти всех принятых. А ведь раньше, сказала она, принимали всегда не меньше половины». От себя добавлю, что в математической среде я провёл теперь уже очень длинную жизнь. 30 лет я преподавал в университете, у меня было очень много учеников, причём самых разных национальностей: русские, украинцы, немцы, евреи, татары... И положа руку на сердце, могу сказать, что среди них я не смог определить особой способности к математике той или другой национальности. Национальный состав студентов или аспирантов определялся, видимо, социальными факторами. Поясню для читателя-нематематика одно место в «Жизнеописании». Понтрягин описывает тех математиков, которые «считались» (согласно некоему общественному мнению) наиболее талантливыми среди тогдашних молодых учёных. Они располагались в три пары, и Понтрягин попал только в третью. Она состояла из Л. С. Понтрягина и А. И. Плеснера. Но жизнь Понтрягина — это был каскад блестящих работ. А Абрам Изекилевич Плеснер (которому я до сих пор благодарен за очень интересный прослушанный у него факультативный курс) эмигрировал в СССР из Германии в начале 30-х годов и за долгое время своей жизни в СССР не опубликовал (насколько я знаю) ни одной работы, содержащей новые научные результаты.

Надо сказать, странное положение, сложившееся в этом отношении (и не только в математике), обращало на себя внимание многих, и многие об этом говорили в частных беседах. Но Понтрягин принадлежал к числу тех немногих, кто рискнул сказать об этом достаточно публично и пытался для нормализации положения предпринять конкретные шаги, которые считал правильными. Об этом он говорит в «Жизнеописании». Он пишет, например, на первых его страницах: «Я упорно сопротивлялся давлению международного сионизма, стремящегося усилить свое влияние на деятельность Международного союза математиков. И этим вызвал озлобление сионистов против себя». Во всяком случае агрессивных выпадов против Понтрягина было очень много, причём, кажется, особенно раздражало, что его научный уровень поставить под сомнение было невозможно. Обо всём этом тоже можно прочесть в «Жизнеописании» — там даже есть глава «Клевета». Но поразительно, что преследователи не оставляют Понтрягина и за гробом. Например, одно из основных достижений Понтрягина, которое всегда называлось «Принципом максимума Понтрягина», вдруг, как по какому-то сговору, стали называть «Принципом максимума в оптимальном управлении», причём новое название усвоили даже те, кто за несколько лет до того пользовались прежним.

Или всего месяц назад в Москве состоялась международная конференция, посвящённая 90-летию со дня рождения Понтрягина. А за несколько месяцев до того одна дама-математик (мало прославившаяся в своей специальности) разослала по всему миру призыв бойкотировать конференцию, так как она является «сборищем фашистов». Впрочем, «сборище» прошло с большим успехом.

Возвращаясь к «Жизнеописанию» Понтрягина, я не могу не отметить его уникальное свойство: это редкие мемуары, не приукрашивающие их автора. Понтрягин предстаёт далеко не безгрешным ангелом — но страстной, сильной, неповторимой индивидуальностью. Например, видно, как он ревнует к Колмогорову (хотя, с другой стороны, как я рассказал выше, своим мужественным выступлением он помог избранию Колмогорова академиком). Или в конце «Жизнеописания» можно увидеть картину, знакомую по временам «застоя»: власть стариков в некоторой области, в данном случае — математике. Это была группа математиков преклонного возраста, из которых некоторые в лучшие свои годы прославились своими работами, а некоторые — не прославились. Но они заняли ключевые посты, обеспечивающие влияние на положение дел в математике и использовали их для поддержки лиц, с ними связанных. Причём, чем старше члены этой «руководящей» группы становились, тем меньше они чувствовали нашу науку и тем больше подпадали под действие личных влияниий. У них было не очень много рычагов влияния: они могли препятствовать изданию некоторых книг, не разрешать поездки по приглашениям иностранных университетов, способствовать присуждению премий (Ленинской и других, менее престижных), влиять на выборы в Академию наук. Эту группу математиков часто обвиняли в «антисемитизме», что было совершенно неверно (ситуация — типичная для положения в нашей стране в те годы). Конечно, среди тех, кому не разрешали выехать за границу или издать свою книгу, были евреи — просто потому, что они были среди желающих поехать по заграничному приглашению или издать книгу. Но было и много других, не выделявшихся никакими признаками, кроме того, что они были «не свои». Вот пример, который, по-моему, обладает убедительностью математического доказательства. На каждом всемирном математическом съезде (раз в 4 года) присуждаются медали молодым математикам. Впервые такая медаль была присуждена советскому математику по фамилии Новиков. Я входил тогда в состав комиссии по присуждению медалей (конечно, общался я только письменно) и помню, что выслушал много упреков в том, что действовал «не посоветовавшись» (хотя я, конечно, советовался с теми, чьё мнение для меня было весомо, но надо-то было «советоваться» с начальством). И это при постоянных тогдашних разговорах о «советском патриотизме»! Новикову не разрешили поехать получить свою медаль (съезд происходил во Франции). Более того, председателю французского оргкомитета съезда сказали, что Новикова нельзя выпускать, так как он — тяжёлый алкоголик (что было бессовестным преувеличением). Через какое-то время медаль была опять присуждена советскому математику — на этот раз по фамилии Маргулис. Его тоже не пустили получить свою медаль. Но это вызвало бурное возмущение во всём математическом мире как проявление «советского антисемитизма». Однако тогда случай с Новиковым надо было бы квалифицировать как «советскую русофобию». Но так вопрос почему-то никто не ставил (в том числе — он сам). Мне кажется, здесь как на ладони вся картина «советского антисемитизма» тех времён.

Так вот, с этой «правящей группой» в математике у Понтрягина долгое время были весьма натянутые отношения — что и было понятно ввиду его независимого характера. Но в какой-то период они решили включить его в свой круг. И мне кажется — понятно, с какой целью. Ввиду решительного, боевого характера Понтрягина, его нежелания скрывать свои убеждения и скрываться за чужими спинами — его можно было подтолкнуть на такие решительные действия, в которых остальные члены «синедриона» себя проявить не хотели. Думаю, что Понтрягин понимал ситуацию, но считал, что тем не менее он может таким образом принести пользу советской математике. Вся эта картина развернута на последних 20-30 страницах «Жизнеописания». Как раз тогда он его и писал. Но в последние годы своей жизни Понтрягин явно стал тяготиться этим своим окружением. Он стал от этой «правящей группы» отдаляться. А под конец — что было неизбежно при его темпераменте — и совсем с ними рассорился. Я уверен, что если бы он составлял своё «Жизнеописание» на 2-3 года позже, то добавил бы много интересного на эту тему.

И наконец, ещё одно обстоятельство очень важно для оценки книги. Уже после смерти Понтрягина я узнал, что одной из его любимых книг была «Жизнь Бенвенуто Челлини, написанная им самим», и даже название его «Жизнеописания» носит следы этой симпатии. В обеих книгах очень много общего: простой, но сильный слог; выпуклое, вплоть до деталей, описание жизни и особенно поразившая меня черта — рассказ о себе без всяких прикрас. Больше того, много общего и между авторами. Прежде всего — сила воли, энергия, напряжение всех жизненных сил. Это психология бойца, всеми средствами отстаивающего свою правду. Живи Лев Семёнович Понтрягин в XVI веке, и его вполне можно было бы представить себе с «колючим кинжальчиком» или «с кинжалом в левой руке, а со шпагой — в правой», как говорит о себе Челлини. Если Челлини писал, что он «никогда не знал, какого цвета бывает страх», то это применимо и к Понтрягину. Одинаково и отношение к своему труду. Челлини пишет, что «сразу же заболел бы, если бы не стал работать». У Понтрягина: «Если во время занятий кто-нибудь приходил к нам и мне приходилось общаться с ним, у меня возникало ощущение физической боли, вызванное необходимостью оторваться от занятий, чего я всё-таки сделать не мог. Я разговаривал и в то же время продолжал думать». Общей является и откровенная радость и гордость успехом. У Челлини: «Все великие и труднейшие работы, которые я сделал... все они отлично мне удались...» У Понтрягина: «Работа эта сопровождалась бурными, эмоциональными переживаниями. Бывали случаи, когда, обнаружив сделанную мною ошибку, я приходил в полное отчаяние. А её исправление приносило мне, конечно, огромное облегчение и радость». Челлини переходил от одной области искусства к другой и даже к военному делу: он был исполнителем музыки, ювелиром, скульптором, занимался фортификацией и артиллерийским делом. Так же и Понтрягин переходил от одной области математики к другой, начиная от самых абстрактных и вплоть до связанных с очень конкретными приложениями, так что был избран почётным членом Международной академии астронавтики.

Классическим эпизодом в книге Челлини считается рассказ о том, как он отливал статую Персея. Он работал с «таким трудом, что он был для меня невыносим; и всё-таки я силился». К тому же от огня, необходимого для литья, загорелась крыша. «Сражаясь таким образом с этими превратными обстоятельствами несколько часов, пересиливая намного больше, нежели крепкое здоровье моего сложения могло выдержать, так что меня схватила скоротечная лихорадка, величайшая, какую только можно себе представить, ввиду чего я был вынужден пойти броситься на постель». Он решил, что умирает, и заснул. Тут ему привиделся человек, который объявил ему, что работа испорчена. Вскочив, он увидел, что огонь ослаб и «металл весь сгустился, то, что называется, получилось тесто». Он вновь развёл огонь, и так как металла недоставало, велел бросать в горн всю металлическую посуду в доме. «После того как я исправил все эти великие неистовства, я превеликим голосом говорил то тому, то другому — неси сюда, убери там!» Статуя была спасена, уже перед самым рассветом он бросился в кровать, а утром проснулся здоровым.

Теперь сравните это с «Жизнеописанием» Понтрягина. Он только что вернулся после лекций, которые читал в Стэнфордском университета в США. «16 марта 1970 года я прогуливался по бетонной дорожке перед окнами нашей дачи и продумывал свои стэнфордские лекции, с тем, чтобы написать большую работу и опубликовать её. Здесь я внезапно обнаружил ошибку, сделанную в своих лекциях в Стэнфорде. Сперва я старался тут же её исправить, но скоро убедился в том, что дело обстоит плохо. Невозможно рассказать, каким страшным потрясением это было для меня. Я чувствовал себя несчастным и опозоренным... Пропадал мой результат... Этим результатом я был очень доволен и горд». «Около полутора месяцев после обнаружения ошибки я был в таком подавленном состоянии, что даже не пытался её исправить». Только в конце апреля он смог вернуться к работе, разговаривая о ней со своим учеником. «В результате этих разговоров я активизировался и в конце концов сам нашёл новый подход к решению задачи. Так что ошибка была исправлена». «Таким образом, после 16 марта, когда была обнаружена ошибка, полтора месяца я находился как бы в параличе, а следующие полтора месяца усердно трудился и достиг успеха... Но за полтора месяца напряжённой работы я много раз ошибался и совершенно извёлся. Исправление ошибки принесло огромное облегчение».

Как статуя Персея, отлитая Челлини, до сих пор стоит во Флоренции на площади Синьории, так и открытия Понтрягина будут составлять неотъемлемую часть нашей культуры, доколе цивилизация такого типа, как сейчас, будет существовать. И как по книге Челлини мы сейчас, почти 500 лет спустя, улавливаем дух эпохи Возрождения, так же, я думаю, наши потомки смогут лучше понять советскую эпоху 20х–80х годов по «Жизнеописанию» Понтрягина.



В. В. КОЖИНОВ

К ПУБЛИКАЦИИ «ЖИЗНЕОПИСАНИЯ...» ПОНТРЯГИНА

Моё участие в этой книге могут счесть неоправданным, ибо ведь я не имею никакого отношения к математике, кроме закончившихся для меня ровно полвека назад посвящённых ей школьных уроков, на которых, к тому же, я чаще получал «тройки», нежели «пятёрки» (последние — почти исключительно за контрольные работы, которые пробуждали во мне увлечённость и неожиданную способность самому «разработать» легкомысленно не выученные ранее способы решения задач). Но долгий жизненный опыт многократно убеждал меня, что выдающиеся достижения в конкретной профессиональной деятельности — будь это деятельность в сфере какой-нибудь науки, либо в той или иной жизненно-практической сфере, либо даже в области спорта — представляет собой в конечном счёте одно из возможных проявлений цельной личности данного человека (кстати сказать, именно так обычно толкуют соотношение профессионального и человеческого в художественном творчестве; но едва ли в науке дело обстоит иначе).

Можно понять и математику, и любую иную науку в качестве определённого «языка», которым, в принципе, способен овладеть каждый человек (как, например, овладевают иностранным языком), но то своё, что он скажет на этом «языке», явится воплощением всей его человеческой сущности, а не чисто «профессиональной».

Должен сказать, что к моменту знакомства с Львом Семёновичем Понтрягиным, состоявшегося на рубеже 1970–1980-х годов, я не имел представления о его действительном месте в математике XX века. Конечно, мне было известно, что передо мной учёный, удостоенный высших официальных титулов и наград, однако для меня это вовсе не являлось бесспорным удостоверением подлинной высшей ценности... И именно знакомство с Львом Семёновичем побудило меня заняться «выяснением» его реальных научных достижений (ведь и в самые «официозные» времена в среде специалистов существовала истинная ценностная шкала; так, даже и в «идеологической» литературной среде всегда осознавалось различие между писателями и «лауреатами», хотя первые могли в тех или иных случаях обрести и «лауреатство» — как Шолохов или Твардовский).


С писателем   В. В. Кожиновым.

В ходе моей беседы с Львом Семёновичем, разумеется, не было и речи о математике, но «уровень» этого человека стал мне всецело внятен. Поражало и восхищало уже само обретённое им освобождение от наиболее, пожалуй, тяжкой для человека потери — потери зрения. Я пришёл в гости к слепому, но вскоре перестал это замечать. И я убеждён, что такое победное преодоление роковой утраты было плодом уникальной духовной воли и энергии.

Хорошо помню, как во время нашей беседы Лев Семёнович пожелал дать мне прослушать одну магнитофонную запись. Естественно, что мир звуков был для него чрезвычайно важен (об этом говорится и в его автобиографическом сочинении), и на специально встроенном очень длинном и широком подоконнике в его кабинете размещались несколько различных образцов, как принято теперь выражаться, аудиоаппаратуры, а на противоположной стене — обширный стеллаж с многочисленными магнитофонными кассетами.

Готовя к работе магнитофон, Лев Семёнович попросил свою супругу Александру Игнатьевну передать ему определённую кассету, но, когда она стала искать её на стеллаже, он поправил её: «Нет, это левее. Ещё левее. Вот здесь», — и Александра Игнатьевна взяла и передала супругу то, что требовалось. И я даже не сразу осознал происшедшее на моих глазах; только тогда, когда уже звучала запись, сообразил, что стал свидетелем своего рода чуда...

Позволю себе высказать мнение (хотя его, возможно, будут оспаривать), что утрата зрения не только не мешала достижениям Льва Семёновича, но, напротив, как-то способствовала им, ибо вообще люди высшего уровня — чему есть немало примеров — способны превращать свои утраты и невзгоды в обретения и торжества 1. Правда, для этого потребны, конечно, поистине исключительные духовые силы...

Вообще можно с полным правом сказать, что Лев Семёнович Понтрягин был едва ли не самым зрячим из своих коллег. Это так или иначе выразилось в его автобиографическом сочинении, но стоит сообщить об одной подробности моих разговоров с ним. Для наглядного подтверждения своих сообщений Лев Семёнович показал мне текст «послания» группы математиков США тогдашнему президенту АН СССР А. П. Александрову. В сём «послании» предъявлялись крайне жёсткие, даже в сущности наглые требования, — что свидетельствовало о совершенно ненормальной ситуации во взаимоотношениях между научными кругами двух великих держав того времени. Я решился спросить Льва Семёновича о том, как оказалось в его руках американское «послание», и он с иронической невозмутимостью сообщил, что похитил этот документ со стола в служебном кабинете Александрова... Признаюсь, что лишь позднее, вспоминая о нашей беседе, я задумался: каким же образом мог сделать это человек, лишённый зрения?! Загадка так и осталась для меня загадкой.

В автобиографическом сочинении, между прочим, постоянно встречаются глаголы «видеть» и «смотреть», хотя это вроде бы абсурдно. Лев Семёнович сообщает, например, о своих впечатлениях от поездки на математическую конференцию в Сан-Ремо в 1969 году: «В Италии я был поражён густотой, с которой расположены строения на побережье Лазурного моря, и огромным количеством автомобилей, которые совершенно портят жизнь своим шумом и вонью». Вторая половина предложения понятна, но как понять первую? Остаётся полагать, что возможно духовное зрение, по-своему не уступающее чувственному или даже превосходящее его...

И «превосходство» Льва Семёновича, как ясно из его сочинения, проявлялось и в гораздо более масштабных и сложных «вопросах», нежели экологическое состояние итальянского побережья.

В высшей степени важно поразмыслить о выразившемся в публикуемом теперь тексте отношении крупнейшего учёного к своей стране и тогдашним её властям. Лев Семёнович написал о своем друге-физике, с которым был связан с 1932 года и до его кончины в 1952 году:

«Александр Александрович Андронов не только выдающийся учёный, но и замечательный человек. Он, как никто другой, чувствовал ответственность за всё происходящее в стране, обладал в этом смысле величайшей гражданственностью и служил для меня высшим образцом человека...»

Процитированные слова можно целиком отнести к самому Льву Семёновичу Понтрягину. И подлинная личная «ответственность за всё происходящее в стране» — это, увы, не столь уж распространённое человеческое качество. Внимательно вдумываясь в сочинение Льва Семёновича, осознаёшь, что в нём предстаёт человек, который не укладывается в привычные «категории». Он вовсе не «слуга» властей (это ясно из многих воссозданных в сочинении фактов и авторских суждений; не забудем, кстати, что текст написан Львом Семёновичем до всяческой «гласности»), но в то же время он ни в коей мере не «диссидент». После 1991 года многие вчерашние «слуги» властей, сумевшие сделать ранее более или менее (в зависимости от их возраста) внушительную политическую карьеру, начали поносить всё предшествующее с голоса диссидентов, ну а сами диссиденты быстро оказались никому, в сущности, не нужными, и лучшие из них к настоящему времени уже борются против того, что учиняют в стране «перевёртыши» — партийные и комсомольские секретари.

Поведение Льва Семёновича как учёного и общественного деятеля, его «линия» внутри страны и на международной арене в высшей степени поучительны. В его сочинении, в частности, глубоко раскрыта, история отношения научных кругов Запада к СССР–России, — раскрыта не в общих рассуждениях, а конкретно, фактически, реально. Казалось бы, это отношение должно было быть резко критическим в десятилетия жестоких насилий и террора, а после 1956 и тем более 1964 года, когда режим кардинально «смягчился» (после подавления бунта против повышения цен в Новочеркасске в стране не было ни одного политического убийства), стать более толерантным. На деле же как раз с конца 1960-х и особенно во второй половине 1970-х годов на Западе возобладала крайне «антисоветская» — а нередко в сущности антирусская — настроенность.

Лев Семёнович немало говорит об инициаторах и возбудителях этой враждебной настроенности в близко знакомой ему среде. Речь идёт об учёных еврейского происхождения, которые, в частности, с негодованием воспринимали всякое уменьшение «доли» евреев в общем количестве математиков (и, конечно, деятелей других наук) в СССР.

Впрочем, Лев Семёнович впервые столкнулся с подобной постановкой вопроса намного раньше. Он вспоминает о давней своей ученице: «...после войны она меня совершенно поразила одним своим заявлением. Она жаловалась мне, что в текущем году в аспирантуру принято совсем мало евреев, не более четверти всех принятых. А ведь раньше, сказала она, принимали всегда не меньше половины...» (выделено мною. В. К.).

В 1978 году «обвинение» такого рода предъявляется уже прямо и непосредственно самому Л. С. Понтрягину как главному редактору «Математического сборника». Кто-то «подсчитал», что ранее выступавшие на станицах этого издания математики еврейского происхождения составляли 34% всех авторов, а ныне 9%. Это толковалось как «явная дискриминация математиков еврейской национальности».

Лев Семёнович с полным основанием определил подобные претензии как «расистские требования». Конечно, те, кто выдвигали это требования, готовы были считать выражением «расизма» как раз уменьшение «доли» евреев. Однако при элементарно объективном подходе к делу нельзя не прийти к выводу, что именно требование, согласно которому евреи, составлявшие тогда менее 1% населения СССР, «должны» составить 34% авторов математического издания, является в точном смысле слова расистским. Ибо оно со всей очевидностью подразумевает, что евреи не менее, чем в 34 раза, способнее к открытиям в математике, чем люди иных национальностей...

Недавно были опубликованы 2 документальные сведения о «доле» евреев среди выпускников физического факультета (сведениями о мех-мате не располагаю) Московского университета в конце 1930 — начале 1940-х годов (они поступали в МГУ в 1933–1937 гг.): 1938 — 46%, 1940 — 58%, 1941 — 74%, 1942 — 98%, ... !

Разве не очевидна заведомая «ненормальность» подобного положения дел? Оно, конечно, не могло быть некой случайностью. Хорошо известно, что после 1917 года более или менее образованные русские люди — за исключением тех, сравнительно немногочисленных, которые самым активным образом поддерживали новую власть, — подверглись настоящей и глобальной «дискриминации». Особенно прискорбным было положение их детей, которым всячески преграждался путь к высшему и специальному образованию.

Лев Семёнович, чей отец был всего-навсего счетоводом с неполным средним образованием, тем не менее оказался именно в такой ситуации: «Тот слой, — вспоминает он, — к которому принадлежал я, то есть семья мелких служащих, был в очень трудном положении. Несмотря на очевидные выдающиеся способности, я имел очень мало шансов поступить в университет». Это удалось лишь потому, что «крёстный имел связи в Наркомпросе»...

Нельзя не отметить, что Лев Семёнович рассказал о своих трудностях без возмущения, явно воспринимая создавшуюся после 1917 года ситуацию «философски», — как исторически неизбежную...

Постепенно положение в стране изменялось, хотя, как явствует из только что приведённых цифр, «инерция» продолжала действовать и через четверть века после 1917 года. Но позднейшее всё нарастающее увеличение «доли» русских в науке было, несомненно, столь же исторически неизбежным, как и прежнее «вытеснение» их из неё. К сожалению, очень многие авторы неспособны судить об этом так же «философски», как судил Лев Семёнович о своих «трудностях» 1920-х годов...

Нельзя не сказать в связи с этим ещё и о другой стороне дела. Бурное развитие науки во второй половине XX века привело к громадному росту самого количества учёных. Так, в 1950 году в стране имелось 162,5 тыс. научных работников, в 1960-м — 354,2 тыс., в 1970-м — 927,7 тыс., а в 1980-м — 1373,3, т.е. за тридцать лет их количество выросло в восемь с половиной раз 3! Вполне естественно, что при этом «доля» евреев в составе научных работников стала значительно меньше. Мне неизвестны достоверные цифры о количестве научных работников еврейского происхождения, но об изменении «пропорции» можно в известной мере судить по опубликованным данным о национальном составе «специалистов с высшим и средним специальном образованием, занятых в народном хозяйстве».

Конечно, таких людей в стране было гораздо больше, чем научных работников, но национальные «пропорции», по всей вероятности, были более или менее близки в обеих «категориях». С 1960 по 1980 год количество научных работников увеличилось в 3,8 раза354,2 тыс. до 1373,3 тыс.), а количество указанных «специалистов» выросло в 3,2 раза8 млн. 783 тыс. до 28 млн. 611 тыс.). Однако количество «специалистов»-евреев увеличилось за это время не столь значительно — с 427,1 тыс. до 549,4 тыс. 4

Не исключено, что найдутся такие «расисты», которые интерпретируют сей факт как результат нарастающей «дискриминации» евреев, которых не «допускают» в «специалисты». Однако элементарный расчет показывает, что в 1960 году указанные «специалисты» составляли всего 19,6% еврейского населения страны, а в 1980-м — уже 31,2%, — т.е. почти каждый третий еврей (считая детей и стариков) был «специалистом, занятом в народном хозяйстве», между тем как в населении СССР в целом эти самые «специалисты» составляли всего лишь 10,9%, а в русском населении немногим больше — 12,6% (17 млн. 319 тыс. человек).

И поскольку в 1980 году 31,2% всех находившихся в стране евреев являлись «специалистами», нелепо говорить о какой-либо «дискриминации».

*   *   *

О сочинении Льва Семёновича Понтрягина можно рассуждать долго и интересно. Оно глубоко лично — и подчас даже воспринимается как чрезмерно личное, ибо фиксирует мельчайшие детали и нюансы взаимоотношений автора с многочисленнейшими людьми — от правителей страны до домашней работницы, от родной матери автора — по происхождению ярославской крестьянки — до какого-нибудь единожды встреченного американского математика, совершенно чуждого России.

Но личность автора столь значительна и он столь живо и углублённо откликается на всё им (чуть не написал увиденное...) услышанное, что перед внимательным читателем раскрывается не только пережитая и осмысленная великим математиком история его науки в XX веке, но и в большой мере история страны и мира в целом.

Переживания и мысли Льва Семёновича Понтрягина в высокой степени своеобразны, но вместе с тем им в высокой степени присуща объективность. Как уже говорилось, в этом человеке не было ни «прислужничества» времени и власти, ни «диссидентства» с его стремлением разрушить всё до основанья, а затем...

Словом, нельзя не приветствовать публикацию автобиографического сочинения Льва Семёновича Понтрягина.



ПРИМЕЧАНИЯ
1.

Вспомним о глухоте Бетховена, не помешавшей его поздним триумфам (не слыша, он, вероятно, сильнее чувствовал свою музыку всем организмом), или о каторге Достоевского, без которой едва ли он поднялся бы до своих вершин. назад к тексту

2.

См.: Костырченко Г. В плену у красного фараона. Политические преследования евреев в СССР. Документальное исследование. — М, 1994, с. 286. назад к тексту

3.

См.: Труд в СССР. Статистический сборник. — М., 1988, с. 130. назад к тексту

4.

См.: Труд в СССР. Статистический сборник. — М., 1988, с. 120. назад к тексту



Hosted by uCoz