11
ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ. 1938–1939

Пока Маргарет жила в Германии, я гостил у Холдейнов в Уилтшире. Как только она вернулась, мы забрали детей, которые все это время оставались на южном побережье, и уехали домой. После годового отсутствия нам пришлось заново восстанавливать нити, связывавшие нас раньше с жизнью МТИ.

Вернувшись на кафедру математики, я застал довольно странную ситуацию. Кроме Эберхарда Хопфа, преподававшего в МТИ уже несколько лет, с нами вместе работал еще один молодой ученый Джесси Дуглас. Он как раз только что закончил блестящую работу о возможной форме так называемых минимальных поверхностей, т.е. поверхностей, подобных тем, которые образует мыльная пленка, натянутая на проволочный каркас. Дугласу удалось настолько продвинуться в разрешении этой классической проблемы, что ему присудили премию Боше – ту самую, которую раньше получил я за работу о тауберовых теоремах.

Надо сказать, что из-за депрессии попытки Комптона довести жалованье сотрудников МТИ до размеров жалованья преподавателей крупнейших университетов потерпели неудачу. Поэтому перед руководством МТИ стояла альтернатива: или довольствоваться посредственными математиками, согласными трудиться за скромное вознаграждение, или же настойчиво искать не оцененных по заслугам молодых ученых в надежде, что, как только экономические условия улучшатся и программа Комптона осуществится, мы сможем платить им то жалованье, на которое они вправе претендовать.

И действительно, прошло всего несколько лет, и жалованье преподавателей института начало повышаться, так что те, кто верил в щедрость МТИ, не обманулись в своих ожиданиях. Но был какой-то период, когда выдающиеся ученые, не добившиеся еще всеобщего признания и вынужденные довольствоваться работой у нас на кафедре, получали за эту работу явно недостаточное вознаграждение и считали, что их безжалостно эксплуатируют. Нет ничего удивительного поэтому, что Хопф и Дуглас, самые блестящие наши молодые преподаватели, чувствовали себя глубоко обиженными. Пока я был рядом, мы откровенно обсуждали создавшееся положение и я старался поддерживать их веру в лучшее будущее. Но за то время, которое я провел в Китае, они успели порядком потрепать друг Другу нервы. Ученые обычно отличаются излишней чувствительностью и так же легко возбуждаются, как художники и поэты. К тому времени, когда я вернулся, Дуглас и Хопф дошли до такого состояния, что на какое-то время оказались потеряны для МТИ.

Случай Хопфа представлял особенный интерес. Он был чистокровным немцем, и к его происхождению никто не мог бы придраться даже в нацистской Германии. Вначале он относился к Гитлеру враждебно или, во всяком случае, сочувствовал его жертвам. Но постепенно под сильным давлением семьи Хопф стал несколько более терпим к нацизму.

Когда мой двоюродный дядя Леон Лихтенштейн умер – в какой-то степени его смерть была связана с приходом Гитлера к власти, – новые руководители немецкой науки начали подыскивать ему замену. В то время большинство хороших математиков уезжало из Германии и разрешить эту проблему было не так просто. В конце концов вспомнили о Хопфе, и он получил предложение занять освободившееся место.

Надо иметь в виду, что в добрые старые времена положение профессора университета в Америке нельзя было даже сравнить с положением его коллег в Германии. Профессор немецкого университета имел в обществе больший вес, чем самый преуспевающий промышленник. Предложение гитлеровских властей экономически было гораздо выгодней любых предложений, на которые Хопф мог рассчитывать у нас в ближайшее время, а с точки зрения престижа оно значительно превосходило все, на что он мог надеяться даже в самом отдаленном будущем.

Должен сказать, что Хопф советовался, как ему быть, со многими немецкими беженцами, и, вопреки ожиданиям, его готовность принять предложение нацистов ни у кого из них не вызывала негодования. Сами они были убежденными противниками фашизма, но Хопф явно стремился приспособиться к новому режиму, и они не могли разговаривать с ним так, как они говорили со своими единомышленниками. Кроме того, они считали, что для Германии будет лучше, если освободившееся место займет человек, который, хотя и не является пламенным антифашистом, во всяком случае, не принадлежит и к ярым сторонникам Гитлера. Большинство немецких беженцев верило, что Германия будет разбита в войне или же рано или поздно сбросит фашизм своими собственными силами, и при всей оппозиционности к нацизму они не переставали гордиться своей страной. По их мнению, Хопф мог бы оказаться некоей частичкой новой Германии и наличие таких людей в стране содействовало бы восстановлению нормальной академической жизни после крушения гитлеризма.

Своим категорическим требованием немедленного повышения в обход более пожилых сотрудников Хопф как будто занес дубинку над головой руководителей МТИ, и это, естественно, не приводило их в восторг. С чисто экономической точки зрения, если бы можно было не принимать в расчет никакие моральные соображения, Хопф, казалось, имел полное право принять предложение нацистов. Но, с другой стороны, все мы надеялись, что Германию в конце концов ждет полный крах, и никто не мог поручиться, что при этом не рухнет и вся манящая Хопфа академическая система. Понятно, что окончательное решение должен был принять сам Хопф и в этом никто не мог ему помочь.

Хопф решил дать согласие. Обрадованный внезапным возвышением, он стал доброжелательнее к своим коллегам. Мне он выразил соболезнование по поводу того, что я занимаю недостаточно высокое положение, и пожелал добиться такого же успеха, какой выпал на долю ему самому. Нечего и говорить, что такого рода доброжелательность никому в МТИ не доставила особенного удовольствия.

Любопытно отметить, что ученые-беженцы, оставшиеся в Соединенных Штатах, внесли огромный вклад в развитие всей американской науки, включая и те ее разделы, которые имеют непосредственное военное значение. Больше половины ведущих американских ученых-атомщиков – беженцы из стран оси; достаточно вспомнить об Эйнштейне, Ферми, Сциларде и фон Неймане. Позднее в Америку приехал фон Мизес, много сделавший для развития статистической теории, а Курант и его сотрудники перенесли в Америку европейскую школу прикладной математики.

Мой бывший студент Норман Левинсон вернулся из Англии, куда он поехал, получив национальную стипендию, присуждаемую выдающимся молодым ученым. Я сделал все возможное, чтобы удержать его на нашей кафедре, но не встретил единодушия у тех, от кого это зависело. Некоторые преподаватели МТИ придерживались той же точки зрения, что и я, и старались мне помочь, но зато другие достаточно определенно давали почувствовать, что, по их мнению, у нас и без того достаточно евреев. Среди этих последних был, в частности, один мой коллега, тоже еврей, который боялся, что, если количество евреев в институте увеличится, отношение к нему лично станет хуже; он считал, что доброжелательный прием, который он встретил на нашей кафедре, – его личная привилегия.

Я думаю, что в принципе неплохо, когда происходит равномерное распределение людей различных рас и различных культурных традиций, но я был убежден тогда и убежден до сих пор, что все соображения подобного рода – чистая условность, с которой нельзя считаться, когда речь идет о подходящем работнике. Талантливые люди слишком редки, чтобы какое бы то ни было учебное заведение могло позволить себе роскошь, подбирая сотрудников, руководствоваться подобными идеями.

В 1936 году праздновалось трехсотлетие Гарвардского университета, и по этому случаю в Бостон съехались многие выдающиеся ученые со всех концов мира. Из Англии приехал Харди, и я попросил его устроить Левинсона у себя. Ему это удалось, хотя и не без труда. С тех пор Левинсон успел вернуться на нашу кафедру и заслуженно считается одним из ведущих математиков.

Таким образом, в предвоенные годы мне пришлось пережить несколько тяжелых внутренних кризисов. Нацизм грозил захватить весь мир; эта угроза, как кошмар, мучила каждого человека с либеральными взглядами и, в частности, каждого либерального ученого. Активное участие в устройстве большого числа беженцев немного смягчало мое внутреннее смятение, но не настолько, чтобы дать мне душевное спокойствие.

Вернулись мучительные проблемы тех времен, когда я был вундеркиндом. Я любил отца, но все окружающие уж очень упорно стремились подчеркнуть, что, в конце концов, я всего лишь его сын. Тот факт, что я был евреем, двойственно влиял на мое тогдашнее состояние. С одной стороны, жестокий террор нацистов вызвал в Америке волну сочувствия к евреям, но, с другой стороны, мы не могли забыть, что где-то в мире евреям грозили полным уничтожением, и чувствовали, что порожденный нацизмом антисемитизм нашел все-таки отклик и у некоторых американцев.

Я страдал не только от осложнений, непосредственно связанных с моим происхождением и воспитанием, но и от дополнительных трудностей, вызванных своеобразием моей академической карьеры, которую я начал, обладая недостаточным социальным опытом, чтобы отдать себе отчет в том, что я собой представляю и куда я иду. С течением времени, особенно после женитьбы, многие острые углы сгладились, но боюсь, что в значительной мере за счет того, что я переложил на плечи Маргарет основную тяжесть конфликтов, возникающих из-за непримиримых противоречий моей натуры.

Некоторые проблемы с годами теряли свою остроту просто из-за того, что пожилому человеку прощается многое из того, что не прощается юноше, и все-таки тот отрезок времени, который, естественно, должен был бы стать для меня периодом внутренней гармонии, был омрачен трудностями, вызванными депрессией, нацизмом и постоянной угрозой войны; из-за всего этого для меня так и не настало время, когда я мог бы до конца оправиться от пережитых потрясений и насладиться несколькими годами полной безмятежности.

Сложности с Джесси Дугласом и Эберхардом Хопфом, так же как и проблема устройства Левинсона в соответствии с его заслугами, заставили меня еще острее ощутить напряженность и смуту предвоенных лет и увеличили мою внутреннюю тревогу. К возвращению из Китая мне исполнилось сорок два года, и я уже начал чувствовать, что молодость осталась позади; сказывались многие годы тяжелой жизни. По совету Маргарет я обратился к одному знакомому врачу, который оставил терапию и занялся психоанализом.

Вряд ли удивительно, что в той ситуации, в которой я оказался, мне понадобилась помощь психоаналитика. Несмотря на весьма скептическое отношение, которое вызывали у меня принципы психоанализа, я, конечно, гораздо раньше обратился бы к этой науке, знай я только, как приняться за дело. Во время пребывания в Китае я сделал несколько попыток подвергнуться психоанализу, но потерпел неудачу. Тогда я понял, что, чем своеобразнее внутренний мир человека, тем труднее найти врача, который сумел бы ему помочь.

Еще ребенком я читал книги по психиатрии и познакомился с некоторыми работами Шарко и Жане. Задолго до того, как я услышал о Фрейде, личный опыт убедил меня, что в моей душе существуют скрытые побуждения и темные глубины, попытка проникновения в которые вызывает у меня чувство упорного сопротивления. Когда при изучении философии я столкнулся с понятием подсознательного, в этом не было для меня ничего нового; я уже знал, что под покровом сознания часто скрываются жестокие, почти не поддающиеся описанию импульсы и вместе с тем почти непобедимое стремление придать им иной смысл и скрыть их под маской рационализма.

Вот почему, услышав о Фрейде и его идеях, я оказался полностью подготовленным к тому, чтобы воспринять их как великое открытие, имеющее глубокий смысл. И тем не менее внутренний рационализм самых психиатров вызывал у меня чувство протеста. Ответы, которые они предлагали на все общечеловеческие и на мои личные вопросы, казались мне слишком бойкими и приходились как-то уж очень кстати. Не отрицая терапевтической ценности большинства их методов, я считал все-таки, что теоретические основы психоанализа не достигли еще той степени убедительности и научной организованности, которая позволила бы полностью ему доверять. В то же время для психоаналитиков, требующих от своих клиентов полной внутренней покорности и определенных финансовых затрат, было крайне важно – профессионально и материально – создать впечатление полной объективности фрейдизма.

Фрейд, очевидно, широко экспериментировал на самом себе, не впадая, однако, в то классически пассивное состояние, которое он впоследствии считал необходимым для успеха психоанализа. Я тоже видел, что во мне появляются зачатки психоаналитического сознания, которым я обязан только самому себе, и поэтому совсем не стремился погрузиться в рекомендованное мне состояние полной покорности.

Кроме того, я не мог согласиться с принятой в психоанализе оценкой человеческой личности и с теми жизненными целями, которые предложил мне мой друг психоаналитик. Я никогда не считал удовлетворенность и даже счастье самыми большими человеческими ценностями, и у меня появился страх, что одна из задач традиционного психоанализа состоит в том, чтобы обратить пациента в мирно пасущуюся корову.

Лежа на койке психиатра, я пытался составить обычный психоаналитический отчет, дополняя его интуитивными догадками о своих побуждениях и свойственными мне оценками духовных ценностей. Я говорил своему врачу, как много значит для меня импульс творчества, какое глубокое удовлетворение приносит мне успех в работе и как прочно это чувство связано с моим пониманием прекрасного. Я рассказал ему о том, что мне нравится в литературе и, в частности, в поэзии. У Гейне встречаются некоторые отрывки с описанием религиозного экстаза евреев, особенно в «Диспуте» и «Принцессе Шабаш», которые я не могу перечитывать без слез. Я говорил ему, что испытываю глубокое волнение, когда Гейне внезапно переходит от описания убожества и низости повседневной жизни к восторженному прославлению бога и человеческого достоинства презренного еврея.

Но мой врач пренебрег всеми этими сведениями, так как, по его мнению, они не исходили из глубин подсознания. Он считал, что они привнесены извне и не проникли дальше верхних слоев моего сознания, а потому тончайшая петелька, самый слабый отзвук, связанный с любым моим полузабытым сном, казался ему ценнее всех этих разговоров. Возможно, что мои мысли действительно были осознаны, но их воздействие на меня все-таки никак не было связано только с поверхностными слоями сознания.

Врач же воспринимал мои слова как контрабанду и считал, что я нарушаю долг пациента, лежащего на койке психоаналитика. Он не хотел считаться с тем, что я говорил, и расстался со мной с твердым убеждением, что его нарочно вводили в заблуждение. Я был обвинен в самом тяжком прегрешении пациентов, лечащихся у психиатров, – в неподатливости. Я действительно проявлял строптивость, но самый факт моей строптивости был непосредственным следствием моего жизненного опыта и душевного склада. Потеряв полгода в бесплодных попытках извлечь какую-нибудь пользу из человека, который, по моему глубокому убеждению, так и не понял, что я такое, я с ним расстался.

Позднее я обращался к другим психоаналитикам, менее почитавшим сонники и более энергично стремившимся войти в контакт с моим человеческим Я. Они оказались искушеннее в жизненных делах и человечнее, а главное, они не превращали сеанса психоанализа в священный обряд. Новые врачи тоже не пренебрегали моими снами и подмеченными противоречиями. Но, в отличие от своих более ортодоксальных коллег, превративших фрейдизм в некую религию, они в гораздо большей степени обращались со мной как с личностью. Для них койка психоаналитика не была прокрустовым ложем, и, если я высказывал мнение, отличное от их собственного, они не вешали мне на шею ярлык с устрашающим словом «неподатлив».

К счастью, я не имел возможности сосредоточить все внимание на своих внутренних трудностях и целиком посвятить себя копанию в собственной душе. У меня постоянно было много забот, и в том числе забота об устройстве ученых-беженцев. Правда, с годами эта забота стала отнимать меньше времени, так как проблема иммиграции ученых приобрела иной характер.

Самые различные страны внесли свою лепту в развитие американской науки, включая Финляндию и Китай. Давно приехавшие эмигранты постепенно отвыкали от родного языка (обычно немецкого) и начинали воспринимать американский образ жизни как нечто совершенно естественное. Пожилые люди воспитывали детей уже в американских традициях, молодые женились на американках, и было очевидно, что при любых обстоятельствах только единицы из них захотят навсегда порвать с Америкой и возвратиться в Европу.

Об окончательных результатах мощной волны эмиграции эпохи гитлеризма судить еще рано. Но совершенно ясно, что в нашу математику влилось такое количество новых человеческих индивидуальностей и новых человеческих рас, что по интенсивности этот приток можно сравнить только с волной немецкой эмиграции 1848 года или с массовым бегством гугенотов из Франции в Англию, Голландию и Америку после отмены Нантского эдикта 1.

В Америку приехало много первоклассных ученых, и я рад, что мне удалось поработать вместе с некоторыми из них. Если я не ошибаюсь, Аурел Винтнер приехал в Америку по рекомендации своего учителя и моего двоюродного дяди Леона Лихтенштейна еще до первой большой волны эмиграции. Не помню уже, летом какого года Винтнер вместе с семьей снял коттедж в Нью-Хемпшире, милях в двадцати от нас. В этих местах люди, живущие на расстоянии двадцати миль друг от друга, считаются близкими соседями.

Живой, полный энтузиазма, стремительный в движениях и в мыслях, профессор Винтнер – очень своеобразный и интересный ученый. Он женат на дочери известного немецкого математика Гёльдера. Браки молодых математиков с дочерьми своих учителей – настолько характерное явление академической жизни Европы и Америки, что даже принято говорить о совершенно особой форме наследования математических способностей, передающихся обычно не от отца к сыну, а от тестя к зятю.

В конце концов Винтнер стал более или менее постоянным летним гостем в Нью-Хемпшире. Мы начали вместе работать над рядом вопросов, связанных с различными проблемами, которыми он занимался. Некоторые из них касались распространения моих идей относительно обобщенного гармонического анализа на теорию возмущения планетных орбит, составляющую существенную часть небесной механики. Эта наша работа представляла собой попытку современного подхода к классической задаче XVIII века, связанной с именами Лапласа и Лагранжа.

Кроме того, мы занимались применением понятий современной теории вероятностей к созданной Максвеллом кинетической теории газов, рассматривающей газ как совокупность движущихся и сталкивающихся друг с другом частиц. Я еще раньше интересовался этой областью исследований в связи с работой двух сотрудников кафедры физической химии Колумбийского университета, переехавших потом в Чикаго.

Третье направление нашей совместной работы было связано с усовершенствованием и упрощением доказательств эргодических теорем Купмена, фон Неймана и Биркгофа. Эти теоремы, о которых я уже упоминал выше, восполнили недостающее звено в исследованиях Уилларда Гиббса и позволили строго обосновать его идею о замене осреднения по всем возможным мирам простым осреднением по времени. В работе над эргодическими теоремами нам очень помогли беседы с молодым голландским математиком Е. Р. ван Кампеном, который был нашим товарищем во время многочисленных прогулок по Уайт Маунтинс. Несчастный ван Кампен, которого, казалось, ожидала блестящая карьера, умер год или два спустя от опухоли мозга.

Все это время я не терял надежды вернуться в недалеком будущем к чтению лекций в Китае. Но события следующих нескольких лет заставили меня отказаться от этой мысли. В 1937 году меня заменил в Китае К. С. Уайльдс – мой коллега по кафедре электротехники. Он вернулся в Америку как раз тогда, когда между китайцами и японцами произошло столкновение у моста Марко Поло 2.

Помимо того, что это событие имело серьезные последствия для всего мира, оно глубоко задело меня лично. Инцидент у моста Марко Поло застал Ли и его жену в Шанхае, где они гостили у своих друзей. Начавшаяся война между Китаем и Японией лишила их возможности возвратиться в Бейпин. Какое-то время Ли учительствовал, потом эта работа кончилась, и им пришлось жить на свои сбережения и на то, что Ли удавалось заработать в качестве эксперта в вопросах китайского искусства.

Вынужденный перерыв в научной деятельности, заставший Ли в том возрасте, когда ученый обычно переживает пору творческого расцвета, был страшным ударом для моего друга, и многие годы меня мучала боязнь пропустить хоть какую-нибудь возможность помочь ему выбраться из западни, в которую он неожиданно попал. Я сделал все что можно, чтобы вызвать Ли в Соединенные Штаты, но в то время мои старания не увенчались успехом.

Работа в Китае показалась Уайльдсу такой же интересной и приятной, как и мне за год до него. Несколько следующих лет мы оба пытались воздействовать на общественное мнение Америки, чтобы добиться усиленной помощи Китаю. Мы обратились за содействием к директору МТИ Комптону, и он немало потрудился ради облегчения ситуации в Китае. Другие влиятельные сотрудники нашего института тоже приняли участпе в этом движении.

Для меня это было сложное и беспокойное время еще из-за семейных дел. Незадолго до несчастного случая, о котором я уже рассказывал, отец оставил работу в Гарвардском университете. Он был глубоко разочарован, и равнодушие, с которым ректор университета Лоуэл принял его отставку, не снизойдя до того, чтобы сказать ему несколько добрых слов, еще усилило это чувство. Немного оправившись, отец возобновил свою исследовательскую работу в Гарвардской библиотеке и даже, как прежде, ходил туда пешком из Бельмонта, но силы его таяли с каждым годом.

После моего возвращения из Китая отец начал быстро сдавать, потом появились признаки паралича. Его поместили в больницу, но на этот раз надежд на выздоровление было очень мало. В больнице отец впал в состояние беспокойной депрессии, у него часто бывало неполное сознание. Но он понимал, что разум ему изменяет, и чувствовал, что нити, связывающие его с жизнью, слабеют. Его состояние часто ассоциировалось у меня с гибельной политической ситуацией, в которой оказался современный мир.

Отцу было безразлично, говорить ли на русском, немецком, испанском, французском или английском языке. Когда он пользовался каким-нибудь из знакомых мне языков, я не замечал, чтобы он допускал грамматические ошибки или употреблял слова одного языка вместо слов другого. Правильность и беглость его многоязычной речи не пострадала даже тогда, когда он перестал понимать, что я его сын. Знание языков лежало у отца не на поверхности сознания, а вошло в кровь и плоть.

Я часто навещал отца и время от времени забирал его из больницы, чтобы немного покатать на автомобиле. Но он явно угасал, и едва ли даже стоило желать, чтобы эта оставшаяся ему полужизнь продолжалась слишком долго. В первый год войны, заснув однажды вечером, он мирно и спокойно умер.

Все это время мать Маргарет постоянно жила у нас и лишь один илн два раза ненадолго уезжада в Германию навестить своих родных. Как я уже говорил, за эти годы немецкий язык стал обиходным языком в нашем доме. Но одно происшествие в Бостонском клубе друзей Китая заставило нас отвести ему еще более значительное место.

Однажды мы встретили в клубе аспирантку Рэдклиф-колледжа, отец которой, управляющий угольной шахтой в Бейпине, учился в Германии и женился там на дочери своей квартирной хозяйки. Лотти Ху, родившаяся от этого смешанного китайско-немецкого брака, приехала в Бостон изучать антропологию. Превратности военного времени лишили ее средств к существованию. Набравшись храбрости, она спросила Маргарет, не разрешит ли она ей жить вместе с нами, получая стол, квартиру и скромные карманные деньги за помощь по хозяйству. Так случилось, что мы взяли Лотти к себе в дом и она стала другом и товарищем моих дочерей.

Лотти с одинаковой свободой говорила на дворцовом китайском языке, по-английски и по-немецки. Так как немецкий язык еще раньше стал вторым языком у нас дома, новый порядок явился естественным продолжением уже установившейся традиции и помогал девочкам усовершенствовать свои знания.

Мои дочери учились уже в средней школе. Мы не избежали обычных трений между родителями и детьми; мое научное положение, например, вызывало у них обеих некоторое чувство обиды. Пегги частенько говорила: «Мне надоело быть дочерью Норберта Винера. Я хочу быть просто Пегги Винер». Я не пытался перекраивать дочерей на свой лад, но уже самый факт моего существования неизбежно оказывал на них определенное давление, и с этим я ничего не мог поделать.

Я гордился ими, но не стремился сделать из них вундеркиндов. Особенное чувство удовлетворения я испытал однажды, когда Барбара, прочтя в учебнике какие-то рассуждения о латиноамериканцах, сказала: «Знаешь, папа, автор этой книги, кажется, относится к латиноамериканцам очень покровительственно. У них это, наверное, вызывает ненависть?» – «Черт возьми, – ответил я, – а ты здорово проницательна».

Приблизительно в это время в Бостоне организовали серию радиопередач по образцу «Спрашивают дети». Барбара приняла в ней участие. Я не совсем уверен, что проявил мудрость, дав ей разрешение. Но она справлялась вполне хорошо и даже в какой-то степени овладела искусством выступать перед аудиторией. Я поинтересовался дальнейшей судьбой детей, участвовавших в этих передачах; насколько я мог выяснить, с ними все обстояло благополучно, и никому из них этот эпизод не принес никакого вреда.

Таким образом, нам, как и каждой семье, приходилось рассматривать какие-то проблемы и принимать какие-то решения. Я не уверен в правильности принципов, которыми я руководствовался, и не стыжусь ошибок, которые мне, наверное, приходилось совершать. У каждого из нас только одна жизнь, и она слишком коротка, чтобы в совершенстве овладеть искусством воспитания детей.

Вырастить детей – задача нелегкая, но у нас она в значительной степени облегчалась тем, что вся домашняя работа распределялась между тремя женщинами. Мать Маргарет заботилась о нашем садике в Бельмонте и об участке в Нью-Хемпшире; она собрала замечательный набор садовых инструментов и всевозможных приспособлений и получала большое удовольствие от своей деятельности. Она выросла в немецкой деревне и отличалась романтическим складом характера, который и привел ее на просторы американского Запада. Наш деревенский дом в Новой Англии доставлял ей такую же радость, как всем нам.

Летом 1939 года, как раз перед началом второй мировой войны, она тихо умерла, заснув в своей комнате на втором этаже нашего дома в Нью-Хемпшире. Мы похоронили ее на маленьком местном кладбище, открытом порывам всех ветров, дующих с гор Оссипи. Выбранный нами памятник был в духе тех традиционных надгробий, которые обычно ставят на могилах в Нью-Хемпшире, но высеченная на нем надпись соответствовала ее немецкому происхождению и немецкой энергии. Это было начало лютеровского гимна:

«Ein' feste Burg ist unser Gott»
(«Бог наш – неприступная крепость»).

Я благодарен судьбе за то, что она избавила ее от ужасов и унижений второй мировой войны, разразившейся вскоре после ее смерти.

Но еще до того, как началась война, потянулась мрачная цепь катастроф. Осень 1938 года была отмечена Мюнхеном и первым из вест-индских ураганов, обрушившихся на Бостон в последние годы. С этого времени мы все жили под гнетом ожидания войны. Так продолжалось до лета 1939 года.

Летом после смерти матери Маргарет мы предприняли небольшое путешествие в Канаду. Мы тогда почти каждое лето совершали такие автомобильные прогулки. Немного позднее, тем же летом, я снова путешествовал по Канаде, на этот раз один, чтобы принять участие в собрании Американского математического общества, которое происходило в Медисоне, штат Висконсин. Я выехал из вашего дома в Нью-Хемпшире и направился по дороге, огибающей Великие Озера с севера; на второй день вечером я добрался до Су Сейнт Мери в штате Мичиган.

Здесь я узнал о начале войны. Это странным образом напомнило мне, как двадцать четыре года тому назад, во время другого путешествия, до меня дошло известие о первой мировой войне; я в то время был пассажиром немецкого парохода, и мы находились где-то посередине Атлантического океана. Вся радость и удовольствие от встречи с коллегами были уничтожены. Раньше мы надеялись, что на собрании удастся окончательно договориться о проведении международного математического съезда, который должен был состояться летом 1940 года в Соединенных Штатах, но все эти планы оказались замороженными на целых десять лет.

Я возвращался на Восток вместе с одним английским математиком. Заехав по дороге к моему другу, живущему в штате Нью-Йорк, мы собирали у него виноград и пытались разобраться в своих чувствах, мыслях и надеждах.



Примечания переводчика
1.

По Нантскому эдикту (1598 г.) за гугенотами признавалась свобода вероисповедания и богослужения; этот эдикт был отменен Людовиком XIV в 1685 г. назад к тексту

2.

Перестрелка, завязавшаяся 7 июля 1937 г. между японцами и китайцами у р. Юндинхэ близ моста Лугоуцяо (европейцы часто называют его мостом Марко Поло), явилась началом восьмилетней национально-освободительной войны Китая против Японии. назад к тексту



Hosted by uCoz