Учёные беседы
© «Химия и жизнь», 1994, № 2, стр.102-105.
Пушкинская беседа


Ведущий. Через пять лет, в 1999 году, нас ожидает большой и прекрасный праздник — 200-летие А. С. Пушкина. Как видите, срок до юбилея — достаточный. И это хорошо: будем готовиться, сладко предвкушая.

Давайте представим, что мы, любящие Пушкина, собрались на кухне одного из нас, заварили хорошего чаю и говорим о любимом нами человеке. Говорим о нашей любви к нему (а у каждого она в чем-то своя, личностная), говорим о его величии (и почему — величие), о его загадке, потому что гений — это явление экстраординарное, исключительное и всегда по-своему загадочное. И если мы построим беседу так, то, может быть, она неким образом станет продолжением вот этих пушкинских, как бы обращенных к нам строк:


...И, долго слушая, скажите: это он,
Вот речь его. А я, забыв могильный сон,
Взойду невидимо и сяду между вами,
И сам заслушаюсь, и вашими слезами
Упьюсь... и, может быть, утешен буду я
Любовью...

Первый собеседник. Юрий Тынянов, один из тонких исследователей творчества Пушкина, указывал, что проделанная им, Пушкиным, творческая эволюция была катастрофической по силе и быстроте; Конечно, — писал далее Тынянов, — бесполезны догадки о том, что делал бы Пушкин, если бы в 1837 году не был убит. Понятно: к истории неприложимо сослагательное наклонение. И тем не менее сам же Тынянов, проанализировав эволюцию пушкинского творчества, показал нам, куда Пушкин шел, каким он стал бы, не случись трагедия 37-го года.

Помню, много лет назад, при первом чтении, меня поразила тыняновская фраза: «Пушкин постепенно, но неукоснительно шел к концу своей литературной деятельности» (выделено мной). И только впоследствии, еще и еще перечитав Пушкина, я понял справедливость этого заключения.

Пушкин в очередной раз трансформировался. Одной из таких трансформаций был переход в прозу, а далее — в журналистику. Последующая трансформация — переход в историю, историю как науку. Пушкин становился историком. На прежних этапах исторический материал питал поэзию («Бахчисарайский фонтан», «Полтава», «Медный всадник»), затем прозу («Капитанская дочка», «История села Горюхина»), но постепенно происходил переход на исторический материал как таковой. «История Пугачева», работа над «Историей Петра Великого», планы работы над историей кавказских войн и историей Великой французской революции (написать последнюю он мечтал, кстати, особо) — все это доказывает, что Пушкин становился ученым-историком. И скорее всего, в сочетании с литературным подходом и жанром литературы, это привело бы, если опять вспомнить Тынянова, к широкому раскрытию пределов литературы и, теперь добавлю от себя, к созданию принципиально нового вида творчества — синтеза литературы и науки.

Настаиваю на этом потому, что, в конце концов, Пушкин всегда шел к познанию. Как известно, есть три рода, или способа, познания: аналитический (наука), чувственный, художественный, порою иррациональный (искусство) и реконструктивно-пророческий (религия). Так вот, Пушкин, чем далее, тем явственнее, сочетал в себе первые два. Рамки замкнутого — одного лишь — литературного ряда для него стали узки. Он перерос и вышел из них.

Он вышел за рамки не только поэзии, но и литературы как таковой, в классическом ее понимании. Это был энциклопедист — историк, аналитик, философ, — но, во-первых, ученый, если под этим разуметь функцию познания.

Галилей говорил: «Истинное знание есть знание причин». Вот к этому-то знанию причин и шел Пушкин, шел всегда — сначала интуитивно, но затем все более и более осознанно. Я не сомневаюсь, что, проживи он хотя бы до 50 лет, его гений стал бы грандиозным, всеобъемлющим и подобного явления ни русская, ни мировая культура не знали бы. К великому сожалению, всего этого не поняли, не почувствовали, не предощутили не только многие (если не все) современники, но позднее и Белинский, который, как известно, отказывал Пушкину в мировом значении, отводя ему место лишь в сугубо национальном, да и то в узко литературном, конкретно — поэтическом, ряду.


Второй собеседник. Я очень рад, что мы затронули именно эту проблему — проблему творческой, если угодно, психологической эволюции Пушкина, — потому что намеревался говорить о том же.

Позвольте, я начну с полуанекдотического события, случившегося со мной уже достаточно давно, в 16-летнем возрасте.

Школа. Подготовка к экзамену по литературе на аттестат зрелости. Повторяем «Онегина». Учитель, вторя Белинскому, ставит перед нами, учениками, вопрос: «Почему Онегин не полюбил Татьяну-девушку, а полюбил Татьяну-женщину?» Одного за другим поднимает учитель моих соклассников, но вразумительного ответа так и нет. Полное замешательство. Наконец очередь доходит до меня. Успевал я по литературе на «отлично», был первым в классе, и потому, видимо, учитель берег меня «на закуску». Однако — увы! — ваш покорный слуга отделался тогда невнятным бормотанием.

Да, на этот сакраментальный для юноши вопрос я тогда не ответил, хотя понятно, что теперь ответить могу. Но сейчас дело не во мне, а в авторе «Онегина», в Пушкине. И чтобы вы поняли, о чем речь, задам в свою очередь вопрос вам.

Вы когда-нибудь задумывались над тем, что «Евгения Онегина» писал не один человек, а два? Нет. И правильно: его писал один. А вот как это вышло, вы задумывались? Ведь, по сути, «Онегина» писали действительно два человека — точнее, люди разных возрастов. Первому Пушкину, который начинал роман в 1823 году в Одессе, было 24 года; второму Пушкину, заканчивавшему этот роман в Болдино в 1830 году, был 31 год, а если учесть, что «Отрывки из путешествия Онегина», фактически девятая глава романа, написана в 1832 году, то Пушкину было тогда уже 33 года. 24 и 33 — это колоссальная разница с точки зрения развития, эволюции личности, ее становления. 24 — это начало взрослости, со всем, что соответствует данному возрасту и сопутствует из юности; 33 — собственно взрослость, зрелость, уже зачастую лишенная флера романтизма, с отказом от юношеских установок, категоричности, пылкости. 24 и 33 — это действительно жизненные этапы, между которыми психологический знак равенства ставить не приходится.

Так вот: вы ощущаете эту разницу в «Онегине»? Нет! При чтении романа, скажем, за один-два вечера, возникает ли ощущение разорванности (психологической), нецельности? Нет. Первая глава, писанная в 24 года, и последняя, писанная в 33, — есть ли различия в стиле, композиции, глубине мыслей, уровне обобщений, знании жизни, ее философском осмыслении? Этой разницы — нет.

Мы не будем утверждать, что Пушкин-человек в 24 года не отличался от 33-летнего. Отличался, и немало. Но Пушкин-поэт, конкретно — автор «Онегина», этого разительного различия не являет! Он гармоничен, един, не противоречив, равно как в этом смысле не противоречив, един «Онегин». Вот этот феномен с точки зрения психологии — загадка. А с точки зрения поэзии? Если пушкинской, то — нет. Ибо она — действительно великая поэзия. И случай с Пушкиным — и в поэтическом, и в психологическом планах — случай редчайший, может быть, уникальный.

Следовательно, Пушкин-поэт в 23–24 года был больше себя-человека, взрослее, мудрее. Поэт в Пушкине опережал в нем остальное — все «бытование личности». Поэтический возраст опережал возраст, так сказать, паспортный — возраст личностный, психологический. Именно это позволяло его поэзии уже знать то, что не-поэзии открывается позже, на новом этапе развития личности.

Теперь вы понимаете, почему молодой, только что вышедший из юности Пушкин ведет своего Онегина той дорогой любви, которая представлена в романе? Пушкин-поэт уже тогда, в начале писания, «как сквозь магический кристалл», видел логику мотивов и поступков — видел судьбу.

Да, согласен, Юрий Тынянов, упомянутый нами ранее, определил совершенно верно: Пушкин проделывал катастрофическую эволюцию. Вы только подумайте, подумайте и поразитесь: «Борис Годунов» отделен от «Руслана и Людмилы» всего пятью годами! Какой путь, какую внутреннюю жизнь прожил Пушкин с 1820 по 1825 год, когда в Михайловской ссылке создавал свою трагедию!


Третий собеседник. Я хотел бы коснуться проблемы, которую пушкинисты условно называют «вересаевской».

Как известно, после выхода в свет книги В. Вересаева «Пушкин в жизни» мнения читателей разделились: одни из поклонников поэта были благодарны Вересаеву за то, что он, собрав многочисленные документы, показал, каким действительно был Пушкин в жизни, во всем его разнообразии, без хрестоматийного глянца; другие, напротив, подвергли автора жесточайшей критике: дескать, как он мог вводить в обращение, представлять широкой публике материалы, характеризующие Пушкина с негативной стороны.

Что ж, от фактов никуда не уйти. На основании документов — писем, свидетельств современников, высказываний самого поэта — мы видим, что Пушкин мог быть в отдельные моменты жизни и мелким, и низким, и заискивающе-лебезящим, и даже пошлым. Достаточно хотя бы вспомнить, как после долгих домогательств добившись наконец благосклонности Анны Керн, Пушкин в абсолютно непристойной форме похваляется своей победой в письме к Соболевскому. Как совместить высокое «Я помню чудное мгновенье» и это низкое письмо? Или другое свидетельство: в 1829 году за завтраком у Погодина Пушкин ведет себя так, что Мицкевич вынужден сказать: «Господа! Порядочные люди и наедине... не говорят о таких вещах!» И подобных примеров достаточно много.

Да, из книги Вересаева перед нами предстает не одномерный, а объемный образ Пушкина, человека, в котором, оказывается, как и в нас, было намешано всего. Ведь и в нас, как правило, уживается и высокое, и низкое. Только его высокое было не просто высоким, а великим. И, отвечая своим недоброжелателям в предисловии к третьему изданию книги, в 1926 году, Вересаев резюмировал свою позицию точной, совершенно справедливой фразой: «Подлинно великий человек с честью выдержит самые «интимные» сообщения о себе». (Заметьте, слово «интимные» взято в кавычки — то есть речь не о том, что действительно составляет сугубо личную, внутреннюю, закрытую от посторонних часть жизни, а о бытовой стороне существования.)

Так вот, повторим: подлинно великий человек с честью выдержит самые «интимные» сообщения о себе. И Пушкин их выдерживает. И потому нет надобности в запретах на те документы, где он — «не такой, как хотелось бы». Да, как личность Пушкин порою неоднозначен, негармоничен (пожалуй, в наибольшей мере до 1831 года, до брака), однако однозначно, гармонично его искусство — поэзия, проза, все его творения.

И кстати: если на секунду оставить в стороне его искусство, а говорить только о личности — не о творящем, а о жившем, бытовавшем Пушкине, — то давайте вспомним, как он умирал, как вел себя в последние два дня своей жизни, тяжелейшие, мучительнейшие, когда человеку уже не до игры, не до позы, не до всего суетного, когда он осознает самое страшное: что «кончена жизнь». Вот тут-то зачастую и проявляется, кто есть кто, кто велик, а кто мелок или никчемен. Это страшный экзамен на человечность, высоту, благородство, силу духа. Страшный до того, что судить не выдержавших или выдержавших не слишком — все-таки не стоит, это грех.

А вот к Пушкину это последнее, слава Богу, не относится. Ибо сей страшный экзамен прощания с жизнью (в сознании!) он выдержал по самой высшей мерке. Известно, что друзья, бывшие в эти двое суток у его постели, были потрясены его поведением, стойкостью, добросердечием, тем, в частности, как до последних минут, уже мысленно простясь с собою, думал и говорил о жене, друзьях («За Данзаса просите!» — одна эта повторяющаяся забота о друге-секунданте чего стоит).

Высоким и сильным оказался Пушкин перед лицом смерти. Недаром после его кончины один из очевидцев сказал: «Теперь, после того как я видел, как умирал Пушкин, я не боюсь собственной смерти».

Я думаю, эти слова — высшая награда, которой может быть удостоена личность. И следовательно, творческое и нетворческое, то есть чисто человеческое, бытовое, было в Пушкине не разъединено («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон...»), а составляло одно целое. Название этому — духовность.


Ведущий. Заканчивая нашу короткую беседу, я хочу сказать, что существуют как бы три стихии отношения к Пушкину. И хотя эти три стихии — точнее, их последовательность — связаны со временем, с нашим собственным развитием, с ходом наших жизней, я намеренно употребляю термин «стихии отношения», а не «этапы отношения» к Пушкину.

Итак, стихия первая. Это — вера, вера в то, что Пушкин — великий, и эта вера является результатом внушения, ненавязчивого, но стойкого внушения, которому мы подвергаемся в детстве и юности. Воспитатели, педагоги, печать, радио, телевидение — всё убеждает нас, еще несмышленышей, что Пушкин — великий. И это почти как некий безусловный рефлекс, как априорная данность, как истина — короче, вера, с которой мы и выходим из юности, без тени сомнения в собственной, то есть не только всеобщей, но и своей личной правоте.

Но вот идут годы, мы разбредаемся по жизни, по интересам, по индивидуальным судьбам. И тем из нас, кто на новом этапе возвращается к Пушкину, перечитывает его, узнает о нем все больше и больше, тем, сменяя прежнюю веру, внушенную, догматичную, открывается знание: почему Пушкин велик, чем велик и как. Это — радостные, хотя и не простые открытия — открытия осмыслением, трудом, иногда интуицией. «Да, — говоришь в результате, — теперь я знаю, что Пушкин действительно велик»... Вот это и есть вторая стихия отношения к Пушкину: знание.

А следующая, третья стихия отношения к нему — опять вера, но та вера, которая выводится из знания, восходит от него. И когда к вам приходит именно такая вера, тогда возможны чудеса. Потому что чудеса — следствие не знания, а веры. И Пушкин для вас — это уже религия — вера и любовь, но в основе, повторю, в фундаменте такой религии — знание, знание причинное, а не только или не столько фактологическое.

Пушкин для меня — это уже религия, и тут нет ничего от национальной фанаберии или представлений о некоем российском мессианстве. Религия гармонии налагает запрет на проповедь особости или исключительности любого уровня.

Пастернак, а за ним Цветаева, а задолго до них Тредьяковский, указывали, что искусство — это, конечно, не жизнь, а то, что могло быть или должно быть в жизни. Вот потому и гармония, которой нет в жизни, но которая есть в вере.

Это, кстати, блестяще сформулировала упомянутая только что Марина Цветаева в книге «Мой Пушкин»: «Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно». Вне всякого сомнения, что для Цветаевой, знавшей Пушкина глубоко и тонко, такое заключение не было лишь в некотором роде метафорой, приемом, чувственным парадоксом. Для нее возможность бессмертия Пушкина-человека — осознанная вера, результат мучительного познания и такой же мучительной любви.

И вслед за Цветаевой я скажу, что Пушкин, конечно, вечен, и эта вера — не следствие вложения воспитанием, а осознанная необходимость, необоримая и неизбывная, которая, по-моему, любовь и есть.



За ведущего и собеседников — Борис ГОРЗЕВ